Александр Казарновский

Поле боя при лунном свете

Часть 2

начало здесь

За двадцать два дня до. 26 севана. 5 июня.  2115
Когда на баскетбольную площадку пришла смерть, я сидел у ребят в общежитии. После молитвы я краем глаза видел, как Ноам, Цвика и еще кто-то двинулись на площадку, но в этот момент Авиноам начал, шмыгая носом, канючить - ”Рувен, давайте в шахматы поиграем.” Что тут делать! Мы с ним вошли в комнату, сели на койку – слава Б-гу, в их комнате они не двухъярусные так, что голову нагибать не приходилось. В шахматы я играю паршиво, но Авиноам еще хуже, хотя и обожает это дело. Поэтому, когда мне по жребию достались белые и мы расставили фигуры, я довольно-таки рьяно ринулся опустошать его ряды.
    И тут до игрушечного поля боя донеслись реальные выстрелы. А затем заработал механизм, которым стал я. Сжимая “беретту”, я помчался на баскетбольную площадку. Было темно, но площадку освещали прожектора, и в их свете, в их едком, неестественном, полном  не существующих в природе оттенков свете черным прорисовывался силуэт мужчины с автоматом.
    Калаш! Значит, это – он.
    В нескольких метрах от него вырос какой-то странный бугор, а поодаль – еще один. Если бы в тот момент я не был механизмом, я бы, наверно, умер от горечи при мысли, что эти сгустки мертвой материи еще несколько секунд назад были живыми людьми, детьми, которых я призван защищать, и не важно, кто из них тут лежал, я всех их любил и люблю.
    Но в этот момент была лишь информация: он  здесь – он убил – он должен быть убит. Он должен стать третьим бугром неодушевленной плоти, приросшим к гладкой поверхности баскетбольной площадки. И никто за меня его таким не сделает.
    Двоих других баскетболистов я тогда не разглядел. Я заметил их спустя мгновение, когда силуэт развернулся, и тишину, нарушаемую доносящимся из общежития криками перепуганных детей, прострочила еще одна очередь. Краем глаза увидав, как у загородки проседают, точно пытаются уйти в асфальт две фигурки, я начал стрелять в него на бегу. Он, гад, прямо подскочил на месте, а затем как-то геометрически переломился, и я уже обрадовался, но рано. Он с натугой распрямился, развернулся в мою сторону, и мимо меня с треском понеслись пули.
    И опять же – ни в коем случае не страх, а какой-то компьютер в башке скомандовал:"калаш" против "беретты" – никаких шансов – погибнешь бессмысленно, и дети останутся без прикрытия.
    Меня развернуло, и я понесся в сторону общежития, а он за мной. Я нырнул между эшкубитами, завернул в комнату, ударился лбом о койку второго яруса и не почувствовал боли. Я сжал в руке беретту, ожидая, что он появится в дверном проёме, а он вместо этого появился в оконном, но не весь, а только его голова, глупая голова, в которую невесть откуда приперлась мысль перехитрить меня. Эта голова нуждалась в немедленной порции свинца, и я ей эту порцию великодушно предоставил. Я чуть палец не сломал о курок, с такой силой сдавил его, и у араба посреди лба расцвел красивый цветок, который при свете фонаря казался черным, а на самом деле был красным. Мой собеседник начал что-то бормотать, словно торопился объяснить мне нечто очень важное, однако я не стал его выслушивать, решив, что еще чуток свинцовой начинки пойдет его мозгам исключительно на пользу.
    Моя "беретточка" послушно плюнула ему в голову еще пару раз, у ублюдка закатились глаза, он несколько раз раскрыл рот, как рыба, выброшенная на берег, и провалился, исчез с экрана оконного стекла.
    Вместо него – следующий кадр – возник  с “узи” в руках учитель иврита Ави Турджеман, прибежавший, на звук выстрелов.
Честно говоря, над Ави мы всегда немного подсмеивались – он и на работу-то приезжал в бронежилете, походя одновременно на черепаху, броненосца и пациента зубной клиники в противорентгеновом свинцовом фартуке. А оказалось, нормальный мужик -   заслышав стрельбу, сразу примчался сюда.
    Увидев улегшегося наземь террориста, он подскочил к нему и начал всаживать в беднягу заряд за зарядом. Тот первые пару раз дернулся, а потом, видно, решил поспать.
    Потом появились вожатые, вызвали полицию. Она оформила дело, всё как водится. Совместными усилиями взгрустнули по поводу того, что школьному охраннику разрешен лишь револьвер. Предполагается, что из длинного оружия, как-то “узи”,”эм-шестнадцать” и т.д. пуля, пробив террориста, воткнется ненароком в кого-нибудь из подопечных. А из “беретты” - погладит и дальше повальсирует.
Когда ребята высыпали посмотреть на убитого араба, один из них – Шарон Исраэли из двенадцатого класса спросил меня:
   -  Рувен, ты такой смелый -  потому что веришь в вечную жизнь и не боишься смерти?
    Я сразу вспомнил, как предыдущий любавичский ребе на допросе в ГПУ заявил следователю, направившему на него пистолет: "Этим вы можете напугать того, кто верит в один мир и множество богов. Я же знаю, что есть один Б-г и два мира" – то есть этот и грядущий.
    Он имел в виду, что со смертью ничего не кончается, с чем я полностью согласен, но повлияло ли это на мои действия – не знаю. Может быть, на уровне подсознания, но не выше. Не отсутствие страха за ненадобностью, которое должно быть присуще религиозным людям, двигало мною и не бесстрашие бойца, но автоматизм.
 
 
 *    *    *
       Продолжая оставаться ходячим автоматом, я приперся домой примерно в час ночи. Мой эрдель Гоша, увидев меня, поднял голову – дескать, где загулял, козел? – и снизошел с дивана, где, после моих бесчетных попыток пробудить в нем совесть, ему было категорически разрешено валяться. После чего он подошел ко мне и повилял хвостовой культей, что должно было означать: ”Фиг с тобой. Если уж не запылился, так и быть, можешь пройтись со мной по воздуху полчасика, не больше. Сейчас самое время.” Я посмотрел на часы и решил, что время все-таки не самое.
    - Щас, - ответил я и, приоткрыв дверь, добавил, - Марш, отдать честь ближайшему кустику и сразу же обратно! И вообще, не трогай меня. Я -  герой. Я сегодня араба убил. Будешь много выступать – разделишь его судьбу.
    - Ну и сволочь же ты, - с горечью посмотрел Гоша и отправился в сочащийся ночною тьмой дверной проем выполнять мою инструкцию. Правда, не поднял лапку, как я ему велел, а присел, как последняя сука. Возможно, этим самым он хотел намекнуть на мое место под солнцем.
    - Ты у меня договоришься, - заметил я ему, когда он вернулся. – Муму, небось, читал?
 Он не стал обсуждать со мной нравственную сторону поступка Герасима, а улегся спать. Я тоже плюхнулся на койку, нажал на "off" и погрузился во тьму.
 Следующий день прошел, как во сне. В памяти остались какие-то обрывки - еще и еще раз восхищение спасенных ребят, постоянные сводки из больницы по поводу раненых – Шмулика и Итамара, слава Б-гу, удовлетворительного, благодарные звонки матерей как раненых, но спасенных, так и всех остальных. Сообщили мне также, что Управление охраной рассматривает вопрос о выдаче мне премии в пятьдесят тысяч шекелей, а также о немедленном предоставлении "квиюта" – возможности работать без угрозы быть уволенным. А еще прибыли результаты экспертизы. Выяснилось, что среди бесчисленного количества "узиных" пуль, которыми Ави щедро нашинковал грудь и брюхо араба, были и две из "беретты", то бишь мои. Нет, это помимо тех, что я вогнал ему в голову. Но ведь через окно я ему в живот не стрелял. Эти две пули попали в него возле площадки. И, оказывается, он, паразит, вместо того, чтобы, как порядочный, упасть и умереть, бегал с ними, палил в меня из "калаша" и так далее. Оборотень чертов. Эта мысль застряла во мне, спряталась, скрылась, чтобы позже расцвести ночным кошмаром. А пока...
   Уроков в школе, конечно, не было - какие тут уроки, когда и ученики и учителя в истерике? В одиннадцать подошло два желтых автобуса компании "Шомрон Питуах". Притихшие дети и взрослые - и те и другие с заплаканными лицами - медленно поднявшись по ступенькам, ныряли в черную прохладу кондиционируемого воздуха. Затем их лица, приобретя, благодаря двойным пуленепробиваемым стеклам, синеватый оттенок, столь же медленно проплывали по салону и прирастали к окнам. Последним влез я, найдя себе замену на боевом посту. Нас повезли на похороны. Половину - в Офру к Цвике, половину - на Голаны, к Ноаму.
Пока мы ехали, в ушах все время звучал голос Цвики - как он поет "Мама, мама, что я буду делать..." Потом представилось, как мы оба хохочем. Ноама я почти не знал, а вот Цвика... Я почувствовал, как некая анестезия, полученная мною в момент перестрелки, вроде заморозки перед тем, как зуб дергают, начинает отходить, как мне вдруг становится невыносимо оттого, что я уже больше никогда не увижу этого мальчишки, не буду в его громадные глаза рассказывать всякие байки про жизнь в России... Да и Ноам. Гордость школы. Цвика, Ноам...  Все они мне родные!
В доме Цвики, вернее, в их двухэтажной квартирке, толпились люди. Когда я вошел, мать его стояла посреди комнаты. Под глазами у нее были не черные круги, не черные пятна - нет, две пропасти. Ее обнимала девушка с щедро рассыпанными по плечам каштановыми волосами, длиннющими черными ресницами и пронзительно карими глазами. Цвикина мать молчала,а девушка все время пришептывала: "Цвика... Мой Цвика.... Что же ты, Цвика?!.." Это явно не была его сестра - она внешне ничем не походила ни на него самого, ни на его мать, ни на отца. Отец сидел в соседней комнате на кровати, обхватив голову руками, и слегка раскачивался. Справа и слева от него сидели родсвенники и друзья – мрачные бородатые поселенцы. В углу комнаты с каким-то ужасно виноватым видом примостился серый полосатый кот.
- Это уже третий, - заговорил вдруг отец, указывая пальцем на кота.- Один попал под машину. Другой куда-то пропал. Говорят, животные погибают вместо людей... Этот будет жить долго.
    Он закрыл лицо руками и зарыдал.
    Потом все пошли в синагогу. Рав поселения тихо поднялся на возвышение в центре зала. Наступила тишина, прерываемая лишь раздающимися с разных сторон всхлипами да тихим плачем родителей.
      - Г-споди, - сказал рав, глядя поверх голов. - Ну сколько можно? Убивают нас... убивают наших детей? Когда же это все прекратится, а, Г-споди? 

За двадцать дней до. 28 сивана. 7 июня. 22.30.                                                  
      На вторую ночь после убийств на баскетбольной площадке я проснулся оттого, что кто-то стучал в дверь моего эшкубита.
   - Кто там? – крикнул я, не вставая с постели.
   Никто не ответил, но стук возобновился. Даже стал настойчивее. Я подошел к окну, отстегнул застежку, отодвинул влево створку окна и высунул голову. Он стоял там. С калашом. Во лбу его цвели черные провалы, морда была перемазана кровью, из распоротого очередями живота вываливались кишки, однако на ногах он держался твердо и автомат сжимал в руках очень твердо. На сей раз он был в чалме, и борода его вилась с такой интенсивностью, словно ее только что сняли с горячих бигудей. Луна светила как-то по особенному ослепительно. Можно было рассмотреть каждый волосок. Я уставился на него, и он тоже меня увидел и дал очередь в окно. Пули пролетели мимо меня в темноту, куда я юркнул вслед за ними. В темноте я схватил "беретту" и через дверь выпустил несколько пуль. Думаю, что они достигли цели, но звука падающего тела не последовало. Гошка забился в угол и завыл. Я замер.                                                                                                           
    Ногою, обутой в тяжелый бутс, араб с легкостью высадил дверь. Я был наготове и залепил в него несколько пуль в упор, но он даже не дрогнул, а лишь направил на меня дуло своего "калаша". И я понял, что это – всё. Сейчас будет подведен итог моему сорокасемилетнему существованию. Так вот и прожил - когда-то пил чай с бабушкой и дедушкой на террассе подмосковной дачи, затем в московских подъездах - водку и “Солнцедар”, прежде, чем последний был снят с производства  и, возможно, засекречен как оружие массового поражения, дышал пробензиненным московским воздухом, банным воздухом Тель-Авива и кристальным воздухом Самарии, а сейчас возьму – и дышать перестану.
    Послышался треск автоматной очереди, и я ощутил такую боль, какую никогда в жизни и представить себе не мог – будто сама жизнь, рванувшись навстречу пулям, раздирала мою плоть, высвистываясь наружу. И луна – последнее, что я в этой жизни видел – стала меркнуть...меркнуть...но не померкла вовсе, а, лишившись своей ослепительности, осталась сверкать в окне, и я смотрел на нее, лежа в постели, не понимая еще, что проснулся.
    Левой рукой я провел по своей груди и животу, как бы пытаясь убедиться, что кожа всюду цела, что остроконечные посланники “калашникова” нигде ее не пробили.
    Г-споди! Это был сон, всего лишь сон, и я не только жил, я жив и буду жить, как Ленин, даже еще лучше.
    Да, я знаю, что есть ”аолам аба” – Грядущий мир – и что еврей, которого убили за то, что он еврей, получает его, что бы дурного он ни сотворил в жизни. И вообще наш мир есть коридор в иной, в лучший. Это, конечно, всё понятно. Но понятно ровно до того момента, как араб ногою, обутой в тяжелый бутс, высаживает дверь твоего эшкубита   .
    Не вставая с кровати, правою рукою я потянулся за пелефоном, лежащим на стуле. Нащупав его в темноте, я нажал на кнопку включения. Вспыхнул зеленоватый экранчик, и на нем появилась надпись на иврите "Реувен" – то бишь я – а над нею в верхней кромке экранчика жалобно прижались крохотные к слепоте ведущие цифры один пятьдесят семь.
Меня невесть почему начала бить жуткая дрожь, отголосок сна, вернее то, что казалось мне отголоском сна, а потом я понял, что это позавчерашний страх, запоздавший на баскетбольную площадку, догоняет меня, чтобы утянуть назад.
Пытаясь отвлечься от своих мыслей, я еще раз вонзил взгляд в пелефон и обомлел: на нем было час тридцать семь. Я зажмурился и тряхнул головой. Один тридцать семь... один тридцать шесть... один тридцать пять...
- Гоша, - позвал я. – Но Гоша исчез.
- Рувен... - послышалось. - Рувен...
Сначала я не понял, чей это голос. Потом понял - Цвикин. Слабый такой голос.
- Что, Цвика? - спросил я.
- Очень жить хотелось, - ответил невидимый Цвика и заплакал.
 У меня сдавило горло. Через несколько мгновний плач стих. Луна – блеклая, жалкий отблеск той, что была во сне – медленно поползла по горизонту. Комната закружилась, и я вновь с "береттой" в руках очутился на тропинке между баскетбольной площадкой и общежитием. Я вновь убегал от террориста. Но сейчас я был уже не механизм, а живой человек, умирающий от страха, с мокрыми штанами, и самое главное было – бежать, бежать, бежать – бежать куда глаза глядят, и вовсе не для того,  чтобы дальше драться, а только бы спастись.
Но тут – очередь. Я почувствовал, как земля, поросшая рыжею шевелюрой травы, поднимается мне навстречу, и мое лицо вжимается в нее, и вот я уже не могу дышать и из последних сил пытаюсь оторвать от нее лицо, приподнять голову, и вижу – это подушка. Я дома, я в своем эшкубите, а в окне... а в окне нет никакой луны.
Куда она, зараза, делась? Я подскочил к окну. Нет, слава Б-гу на месте. А который час? Я посмотрел на пелефон и обомлел. Три пятнадцать. Это что же, я больше часа с четвертью с пелефоном в руке ворочался? А ведь сон был какой-то мгновенный. Может, я ошибся? Я еще раз взглянул на пелефон и понял, что действительно ошибся. Только в другую сторону. Было не три пятнадцать, а четыре пятнадцать. Пять пятнадцать... шесть пятнадцать...
  Меня опять закрутило, кровать исчезла, и я оказался в кресле, обтянутом синим с красными и желтыми вкраплениями чехлом. Снова сон, которому суждено было через двадцать дней стать явью. Я сидел в голубой "Субару" рядом с Шаломом. Мимо пролетел дом с мозаичной мечетью, особнячок с антеннной в форме Эйфелевой башни, коровья шкура...Машина, поднимая пыль, двигалась по узкому переулку через арабскую деревню.
    Восемнадцатое таммуза 1540
      Машина, поднимая пыль, движется по узкому переулку через арабскую деревню. Двух-трехэтажные каменные дома, а вокруг – ни цветочка. Всё это уже было, правда, не наяву, а в том кошмаре, который привиделся мне через ночь после побоища на баскетбольной площадке.
"Альфа ромео" летит впереди нас, временами подскакивая, как каяк на излучине в верховьях Иордана. Через несколько мгновений на тех же камнях подскакивает и наша  "Субару". Ах, если бы в том сне я разобрал, что гонюсь за белой "альфа-ромео", а потом наяву опознал бы ее на улице нашего поселения. Впрочем, представляю:
- Алло, полиция! Тут мне сон привиделся...
Но шутки шутками, а я помню вот этот напоминающй пагоду особнячок с черепичной крышей, увенчанной антенной в виде Эйфелевой башни, я знаю, что будет вон за тем углом. Там, на крючьях, торчащих из бурой каменной стены, висит коровья шкура. Мы заворачиваем. Пожалуйста, вот она – скукоженная, потерявшая свой цвет от солнца. Корову, небось, зарезали уже давно – и ели тайком от оголодавших за время блокады соседей. В былые времена арабы забивали и свежевали коров и лошадей прямо на улице, на глазах восхищенных ребятишек. Там же совершалось и разделывание  туш. Однажды, проезжая через арабскую деревню, я видел, как аксакал в белом уборе, похожем на чепец, отпиливал бурёнке голову,  а пацаны вокруг что-то радостно кричали.
Так жили арабы. Но не в радость было им мясо – евреи портили настроение. Вот и начали они эту войну. А война всегда война. От евреев пока избавиться не удалось, а вот от мяса... Жалко их, дураков.
 
 *    *    *
             
В дурацком мы положении – гонимся за ним при том, что местность он знает куда лучше нас. Вихляющие переулки, сужаясь у нас за спиной, уходят в бесконечное прошлое. Я потерял счет (по правде говоря, и не пытался считать) проносящимся справа и слева грязно-белым зданиям, которые в жизни бы не назвал деревенскими. В окне машины вспыхивают и гаснут живые картинки, которые не время рассматривать – подросток в боковом переулке, ведущий под узцы низкорослую белую кобылу, открытый гараж, где на фоне старенького «мерседеса» два араба сидят на табуретах и задумчиво курят, еще один араб, в шляпе, забравшийся на огромную глыбу и обтесывающий ее киркой.
"Альфа ромео" выскакивает на проселочную дорогу. Мы – за ней. Как всегда, в машине Шалома нестерпимо жарко и душно, как всегда, окна задраены, как всегда, кондиционер не работает.
  - Рувэн! Ест у тэб'а што-то  курыт. – вопросительная интонация в голосе Шалома практически не слышна. Неужели они на английском всегда так вопросы задают?
Я угощаю его сигаретой. Зажигаю огонь и вновь смотрю в окно. Расстояние между нами и “альфа ромео” начинает сокращаться, и я, не спрашивая разрешения у Шалома, открываю окно, высовываю в него свою «беретту», но не стреляю. Если солдаты чутко откликнутся на выстрел, в тюряге окажемся мы, а он смоется. Поэтому, если бить, то наверняка. С другой стороны, я понимаю, что он сейчас отколет еще какой-нибудь трюк. Проблема ведь в том, что не только мы его раскусили, но и он нас. То есть он раскусил, что мы раскусили. Следовательно, добра от встречи с нами он не ждет и встречи этой всеми силами пытается избежать. А местность он знает лучше, чем мы, значит, стрелять надо сейчас, а не то уйдет и уже наверняка. Шалом понимающе кивает и берет чуть левее, чтобы я мог выстрелить. Я палю – и мажу. Скорость все-таки. «Альфа ромео» срывается с "шоссе" и едет по относительно широкой террасе между олив. Мы, естественно,следом. При этом и мы и он все равно замедляем ход, поскольку терраса, хотя и широкая, но относительно, очень относительно, к тому же врезаться в оливу – а они здесь старые, толстые, кривые – можно только так.
Из-под колес летят комья вспаханной сухой земли, Вся-то террасочка длиной примерно сто метров. Она оканчивается каменной кладкой, но метрах в трех перед нею торчит гряда серых пористых глыб, из расселин между ними свисают сухие корни и сухие стебли каких-то вьющихся растений. У этой гряды его машина останавливается. Растояние между нами – метров сорок, не больше.
Мы уже ликуем, но тут   очередь прошивает лобовое стекло нашей "Субару". Пули проходят между мною и Шаломом и, сказав "гудбай", удаляются через заднее стекло. Ни фига себе! Значит, у него есть автомат... Судя по звуку, тоже “эм-шестнадцать”. Интересно, как он его провозит через махсомы? Ведь разрешения на оружие у него наверняка нет. Неужели не боится проверок? Эти мысли проносятся у меня в голове в тот момент, когда мы с Шаломом инстинктивно пригибаемся. При этом Шалом не забывает нажать на тормоз.
 Положение у нас, прямо скажем, аховое. Он уже выскочил из своей машины, и целится, прячась неизвестно где – то ли за какой-то оливой, может, вон той, с черными выемами под стать дыркам в камнях, то ли за одной из этих здоровенных глыб. Если мы сейчас вывалимся в разные стороны, оба окажемся перед ним на ладони. Но один из двоих при этом, может, и уцелеет, а вот если мы еще на секунду задержимся в кабине, тут-то он нас обоих точно чпокнет.

  За двадцать дней до.28 сивана. 8 июня  900
"Он нас чпокнет..." – закричал я во сне и проснулся от собственного крика и всё, что мне виделось или привиделось, стало чернеть, рассыпаться в прах и уноситься потоком из памяти.
Утренний туман давно уже приказал долго жить, поскольку было уже девять часов. На работу идти не нужно было, - пятница, ребята уехали еще вчера. А утреннюю молитву  в синагоге я безнадежно пропустил.
И вот я, умывшись, одевшись и безжалостно обстреляв себя дезодорантом “Клео”, приступаю к беседе с Творцом. И что с того, что слова всегда одни и те же – я-то каждый раз другой.
Главное, никогда не знаешь, на какой строчке молитвы начнется парение. Сегодня это – самое начало "Шмоне эсре":
            “Благословен ты, Г-сподь, наш Б-г,
            Б-г отцов наших,
            Б-г Авраама, Б-г Ицхака и Б-г Яакова...”
Взгляд уходит куда-то вверх, и ты физически ощущаешь, что Он, невидимый – там. Над тобой вырастают фигуры праотцев.
Они – немножко ты и немножко – Он. То есть они – ключ к Нему. И ты уже рядом с ними и рядом с ним.
            “Б-г великий, могучий  и грозный...”
Перед тобой раскрывается космос, и твой недавний Собеседник вырастает во всю свою бесконечную величину, а ты начинаешь уменьшаться до размеров бесконечно меньших, чем  самая бесконечно малая песчинка.
            “И помнящий благие дела отцов,
            И приносящий избавление сынам.”
Да ведь этот Бесконечно Великий меня, бесконечно малого, любит.
И защитит. И бояться нечего.
Тут я действительно успокоился и даже рельефное воспоминание о ночном кошмаре с мертвецом, равно как и смутное воспоминание о какой-то пригрезившейся мне погоне, не помню с кем и за кем, всё это малость померкло.
Затем, правда, засвербило: "А Цвика с Ноамом? Их Он, что, не любил?" В воздухе нарисовалось лицо Цвики, веселого, того, каким я его помню
И все-таки, эта мысль не могла помешать разливающемуся по телу, вернее, по душе, блаженству защищенности, чувству, что всё, решительно всё, что Он делает – правильно, а значит, всё в порядке, как бы страшно оно ни казалось со стороны.
В общем, к концу молитвы я уже полностью пришел в себя. Но не успел произнести заключительные слова – “Г-сподь един и имя Его едино”, как раздался стук в дверь. Гошка залаял и бросился встречать гостя.
    - Кен, бевакаша! - Да, пожалуйста! - крикнул я ему вслед.
Дверь эшкубита распахнулась и появился Йошуа. Йошуа – браславский хасид. Внешне это выражается в том, что на голове у него большая белая кипа с маленькой кисточкой. Вернулся к Торе восемь лет назад. До этого был художником, а по слухам еще и хиппи. Художником он и остался, но картины сейчас пишет, разумеется, совершенно иные, чем до Тшувы. Я видел одну из его старых картин – не собственно картину, а репродукцию с нее в каталоге какой-то стародавней выставки. На картине – фантасмагория бесчисленных нагих торсов обоих полов, безголовых, безруких и безногих. Хаос венер милосских и соответствующих аполлонов. Вернувшись к Тшуве, Иошуа замолчал как художник и молчал довольно долго, несколько лет, пока некий религиозный гипнотизёр-психоаналитик не ввел его в транс, во время которого он увидел себя в какой-то из прежних инкарнаций стоящим у горы Синай. После этого его прорвало. Он начал писать картину за картиной. Названия говорят сами за себя – "Подготовка к откровению", "Души у горы Синай".
Я верю, что его путешествие в прошлую жизнь – не шарлатанство. Тем не менее я не в восторге от его "синайских" картин. Это, конечно, не реализм в чистом виде, но все-таки они какие-то репортажные; материал явно подавляет художника. Я же, человек грешный, привык       
главным материалом для искусства считать душу автора, а потом уже реальность (которую я и без него могу обнюхать). Поэтому, когда он спросил мое мнение, я плюнул ему в душу, сказав:“Слава Б-гу, что ты к Синаю видеокамеру не прихватил.”
Ко всему прочему Йошуа жуткий жмот. Ни мне, ни Шалому, никому за всю жизнь он не подарил ни одной картины. Однажды я намекнул ему, что мы где-то как-то друзья, и я, мол, не собираюсь отказываться от дружеского презента. Он почесал пепельный затылок и ответил:
- У Гофмана есть повесть – возможно, первый в истории детектив. Не помню, как называется. Там главный герой – ювелир. Он влюблен в свои творения. Он вынужден, дабы не умереть с голоду, продавать свои шедевры – всякие там перстни да колье. А потом ночью подстерегает человека, купившего их, и убивает. А драгоценности забирает обратно. Ты ведь не хочешь, чтобы я Гошу осиротил?
 
 *    *    *
 Йошуа почесал Гошу за ушами, и тот, получив своё, удовлетворенно растянулся на диване.
       - Кофе? Чай? - спросил я, не будучи уверен, что у меня есть что-либо из вышеперечисленного.
Кофе нашелся. Сделав несколько глотков, Йошуа протянул мне руку. Правда, левую. Правую ему недавно прострелили на нашей дороге. Теперь правая перебинтована, причем цвет бинта заставляет заподозрить, что со дня ранения его ни разу не меняли.
С чувством пожав мне руку, Йошуа торжественно провозгласил:
  - Я уже слышал что было прошлой ночью. Молодец! – при этом он тряхнул головой так энергично, что кисточка аж подпрыгнула. - Прости, вчера зайти не смог. Уезжал из ишува.
   Затем, после небольшой паузы, спросил:
   - Страшно было?
   - Да. – сказал я. – Особенно сегодня ночью.
   - Сейчас будет еще страшнее, - обнадежил он меня . – Пошли.
    Он залпом влил в себя остатки кофе и встал, словно собираясь выйти.
   - Куда? – удивился я, не двигаясь с места.
   - Ко мне. Кое-что покажу.
   - А словами объяснить не можешь?
   - Не могу.
   - Слушай, Йошуа , - протянул я лениво. – Я старый, больной. Чем тащить меня к себе через всё поселение, объяснил бы лучше, что произошло. Ты, конечно, без машины, а живешь высоко. Мне переться...
   - Вот именно, - подтвердил он. – Живу высоко. Вас всех сверху обозреваю...
   Что-то в его словах и в голосе дало мне понять, что говорит он не просто так.
    - Ну?
    - И арабы все внизу.
- Ну   и что?
 -Да ничего.Уж больно хорошо арабы всё знают. Когда я еду. Куда я еду. Откуда им это известно?
 - Не понимаю, к чему ты клонишь?
    - Что ж тут непонятного? Бывают нормальные интернаты. Там дети в десять вечера на баскетбольных площадках не скачут. Это только ваш рав Элиэзер все играется. В демократию. В других местах отбой – и все по комнатам. Особенно теперь, когда война. Все это знают.
    Вы не находите, что мой друг очень ясно излагает свои мысли?  Cтарое доброе “В огороде бузина, а в Киеве дядька ” – вершина логики по сравнению с его бредом.
    - Ничего не понимаю, - честно признался я.
    - Не переживай. Это сейчас лечат, - успокоил меня Йошуа .  – Короче, скажи – откуда арабы узнали про порядки в “Шомроне”.? Ну, что у вас не как в других интернатах. Что здесь можно устроить бойню.
    - А кто сказал, что они это знали? Может, этот тип наугад пришел?
    - Наугад? Чтобы наткнуться на запертые двери? На пулю охранника?
    - А может, он вообще не в ешиву шел?
    - Конечно! Он шел в Ишув. В жилую часть. Вышел из деревни – она от поселения в трех метрах. А поселение не огорожено. Сделал крюк в три километра. Чтобы зайти туда, где никто не живет. Нормальные-то ешивы в такое время уже заперты. Это известно всем. А значит, и арабам. Чего же он туда поперся?
    - Так ведь именно там его и не ждали! – воскликнул я.
    - Нигде не ждали, - отрезал Йошуа . – Мы, поселенцы, такой народ. Когда кого-то из нас убьют, начинаем чесаться. И прежде – ни-ни.
Это верно. Уже когда начались нападения на другие поселения, я физически не мог себе представить, что вдруг у нас да случится такое. Что вот по этой дорожке, мощеной серым кирпичом, да мимо этого рожкового дерева, засыпавшего плоскими, похожими на бумеранги плодами всю окрестность, что здесь, вот в этой тиши могут топать бутсы террористов и греметь автоматные очереди?
 И тут я отключился. Йошуа еще что-то с жаром говорил, а я вдруг вспомнил, что до того, как араб расстрелял в соседнем поселении целую семью, я каждый вечер отправлялся спать, как только глаза начинали слипаться. Иногда за два часа до прихода ночного охранника. Это знали все – и никто. А что было бы, если бы нападения на поселения начались с нашей баскетбольной площадки?
    - Рувен, тебе плохо? Что с тобой? Ты бледен, как майонез "Каль".
    - Ничего, ничего, все в порядке. Просто голова закружилась. Наверно с перепою.  Повтори, пожалуйста, что ты сейчас говорил?
    - Что у араба была информация. Точная. Где бывают дети в десять вечера. Где обычно в это время охрана.
    - И откуда же такая информация. Арабы у нас в поселении уже не работают.
     Йошуа молчал.
     - Иностранный рабочий?
Йошуа пожал плечами. Воцарилась тишина. Я достал сигарету. Йошуа , который терпеть не мог табачного дыма, сейчас не стал меня останавливать. Я уговорил эту сигарету в несколько затяжек и после каждой из них пепел, нараставший серыми башнями падал на давно не метенный пол.
- Это не может быть поселенец, - сказал я.
- Это не может быть поселенец, - подтвердил Йошуа .
  Молчание, которое длилось целую сигарету, не распалось, а только вздрогнуло от нашего коротенького диалога. Меня же он вдруг рассмешил своей торжественностью и ритмичностью. Захотелось сбавить пафос.
- Слушай, напридумывал ты тут всего.
Он вздохнул.
- Я обещал кое-что показать. Пошли.
В отличие от меня, Йошуа жил не в эшкубите, а в «караване». То есть раньше он жил в доме, но сейчас на вершине горы были поставлены несколько новых караванов – так мы метр за метром расширяем поселение – и он переехал в один из них.
Когда мы вошли, он включил компьютер, повилял и пощелкал "мышью", а затем подозвал меня:
- Смотри.
Я взглянул на решетку ивритских букв и остолбенел.

“Кровавые убийцы!
Сионистские выродки, безжалостно расправившиеся с палестинскими патриотами!  
Кальман Фельдштейн    
Уриэль Каалани
Тувия Раппопорт
Йошуа Коэн
Иегуда Рубинштейн
Ури Броер
Барух Фельдман
Малахи Нисан
( следовало еще семь-восемь имен)
Союз Мучеников Палестины приговаривает вас к смертной казни. Ждите и трепещите! Наши бойцы уже получили приказ о вашем уничтожении.
Вас постигнет судьба Таля Акивы, Леви Пельцера, Шмуэля Новицки и Йосефа Мессики, которые уже казнены по нашему приговору.
Всех  ждет неотвратимое возмездие. Будьте прокляты!
Исполнительный комитет “Союза Мучеников Палестины”

Вот это да! Я-то думал, мы для них все на одно лицо, что поселенцы, что тель-авивцы, что левые, что правые – то есть понятно, что левые для них полезны в плане достижения “окончательного решения”, но любят они всех нас одинаково.
А оказывается, истребление евреев, ведется по двум параллельным путям. С одной стороны, самоубийцы взрываются в кафе, дискотеках, просто на перекрестках, в общем, на кого Б-г пошлет. Играйте, евреи, в еврейскую рулетку, если другие еврейские игры вам не по душе.
 С другой стороны, оказывается, у них есть черные списки. То есть бывает, что снайперов своих они отправляют стрелять в кого попало, а бывает, что охотятся за каким-то конкретным евреем.
Интересно,  кого они выбрали в качестве мишеней? Ну, скажем, Тувия Раппопорт вряд ли с кем-то мог жестоко расправиться. Тяжелый инвалид после йом-кипурской войны, он еле передвигается на скрюченных ногах. Вместе с тем, и в этом он несомненно провинился перед арабами, Раппопорт ведет активнейшую политическую деятельность, постоянно организовывает демонстрации против отступления к границам шестьдесят седьмого года и превращения Страны в хорошо простреливаемый пляж. Отягчающим обстоятельством является то, что его брат – крупный ЛИКУДовец, достаточно насоливший арабам, и те ждут–не дождутся, когда можно будет спросить с ехидцей: «Пинхас, где брат твой Тувия?»
Некоторые имена я видел в первый раз. Возможно, речь шла о каких-то охранниках суперов и ресторанов в крупных городах Израиля, которые в разное время и в разных местах
предотвращали теракты или ликвидировали террористов. Возле каждого имени стоял точный адрес, и из адресов этих явствовало, что большинство приговоренных – поселенцы. Но я здесь адресов приводить не буду. Не хочу, чтобы имена наших поселений у израильтян, читающих эти строки вызывали ужас! Не хочу, приглашая друзей, слышать традиционно-убийственное «нет, уж луче вы к нам»! Не бойтесь навестить нас – постоянно жить здесь опасно, а приехать в гости – не  страшнее, чем зайти в кафе в Тель-Авиве. Сейчас, когда арабы мечтают растерзать нас, а наши политиканы готовы отдать на растерзание, именно сейчас нам так нужна ваша поддержка. Не предавайте нас. Мы ваши братья.
 
 *    *    *
Давайте на минуту прервемся, и я кое-что добавлю к рассказу об Иошуа . Тридцатого сентября прошлого года, когда с начала войны минул ровно год, Иошуа пришел к раву Рубинштейну покупать "арба миним" – "четыре вида растений", которые используются в ритуале праздника Суккот. И вот в тот момент, когда он вертел в руках бледно-желтый этрог, с улицы раздался детский вопль: "Арабы!" Иошуа схватил свой "эм-шестнадцать", а рав Рубинштейн – свой "узи". Они выскочили из дому и увидели толпу арабов, которые шли в Ишув, вооружившись палками, ножами, а некоторые – ружьями. Иошуа и рав Рубинштейн стали стрелять сначала в воздух, затем поверх голов, а потом уже под ноги идущим. Последний аргумент возымел действие, и гости повернули назад. Вдруг один из них без всяких выстрелов картинно взмахнул руками и начал проседать, а второй не менее картинно – ведь все фиксировалось на видеопленку – подхватил его. Вместе они напоминали входившую в какой-то из советских мемориалов скульптурную группу, которая официально называлась "Знамя не упадет", а народ окрестил "Вставай, магазин закроется".
Тут же послушно заголосила оказавшаяся рядом родственница свежезастреленного, и к вечеру растиражированная отечественными и зарубежными СМИ картина героической смерти и трогательных похорон жертвы еврейских извергов облетела весь мир. На следующее утро Иошуа и рав Рубинштейн уже находились за решеткой. Правда, тут же выяснилось, кто никаких доказательств убийства, кроме показаний самих арабов, не имеется.
Иошуа и рав Рубинштейн искренне недоумевали каким образом их пули, пущенные сначала поверх голов, а потом в землю метрах в двадцати от "жертв", могли зависнуть в воздухе, покружиться, а через несколько минут поразить несчастного, причем в тот момент, когда он уже был вне досягаемости выстрела.
Полиции было предъявлено медицинское заключение, составленное арабским врачом. Эксгумации семья усопшего не допустила.
Следователи оказались в сложном положении. С одной стороны, мировая общественность и израильские правозащитные организации склонны были верить арабам. Пресловутые кадры похорон в Дженине, когда случайно вывалившийся из гроба труп резво прыгал обратно в гроб, еще на запестрели на экранах телевизоров. С другой, белые нитки настолько торчали во все стороны, что "злодеев" помурыжили немного в каталажке, а затем выпустили – сначала на поруки, а там и на все четыре стороны, закрыв дело за недостатком улик.
После этого в Иошуа дважды стреляли – в первый раз, когда он ехал на своей машине, второй раз – на тремпе. В первый раз промахнулись. Во второй раз пуля пробила ему левую ладонь, и теперь всякий раз, когда, общаясь со мной, он, жестикулируя, делал какое-нибудь резкое движение рукой, обмотанной грязным бинтом, то морщился от боли.
    - Когда меня выпустили из тюрьмы? – спросил Иошуа , откинувшись в сером кресле, словно сошедшем с картины "Ленин в Горках". – Пятнадцатого сентября, - ответил он сам себе, а затем продолжал. - В начале октября – вижу мое имя в списке. Предположим, появилось там раньше... ну, на несколько дней... и что? А ничего. Я жив и здоров. На дорогах стреляют вовсю. Из нашего поселения убили рава Шауля. Из соседнего – Ури Люксембурга. Ранены Гарсиа, Куперберг, Равив! А скольких обстреляли, да промазали! Никто из них ни в какие списки не  попадали, и вот – пожалуйста. А я езжу и хоть бы что. Смотрим дальше. Перейдем на еврейский календарь, так удобнее. Прошли шват, адар, нисан, половина ияра. Вдруг семнадцатого ияра – бабах! Неделю назад – еще раз! Очередь дошла? А теперь сопоставь все это с информацией о балагане, который в “Шомроне”.
    - Ничего не понимаю. Что ты конкретно хочешь сказать?
    - Конкретно? Подумай – два покушения подряд. Это уже подозрительно. Особенно, если приговор вынесли заранее. Торжественно. Делаем вывод. Им удалось кого-то внедрить в Ишув, и они сразу начали охоту. За мной. А заодно и расчитали все с «Шомроном». Точно расчитали. Работают ребята – хаваль аль азман!
    - А рав Рубинштейн? Что с ним? – спросил я.
    - Весь севан мотался по Америке. Собирал деньги на ешиву. После Песаха стреляли в его машину. Не попали. А сейчас, говорят, собирается переезжать в Маале-Иегуда. Там у него ешива.
Я опять потянулся за сигаретой. На сей раз Иошуа мягко взял меня за руку.
    - Не надо.
     Не надо, так не надо.
    - Слушай, Иошуа , а зачем  им такие сложности?
- Им нужно сломать нас. Одно дело – массовый страх, другое – индивидуальный. Пусть наша жизнь превратится в сплошную игру в рулетку. Пусть у нас и мысли не возникает об активном вмешательстве в собственную судьбу. Пусть кто-то кричит по ночам: "За мною охотятся!" Пусть остальные утирают пот со лба: "Слава Б-гу - не за мной!" Это должно войти нам в поры! Это должно довести нас до полного паралича! Так, что когда очередной Рувен Штейнберг пойдет с "береттой" против "калашникова", подсознание заорет ему: "Назад!" Или просто схватит за ноги.
    - Ты думаешь, они такие тонкие психологи?
    - Не знаю. Для чего им вообще террор? Это что - психологическая война? Тогда первыми уничтожают тех, кто сопротивляется. Это просто выход ненависти? Террор ради террора? Геноцид ради геноцида? Как у Гитлера? Все может быть. Но даже,  когда они объявляют перерыв в терроре, то всегда подчеркивают - это не относится к солдатам и поселенцам. Пусть каким-то евреям и позволят жить. Но поселенцы – исключены.
Я задумался.
    - Значит, цель – поставить весь народ на колени, превратить в ничтожества, в тараканов, которые расползаются по щелям. Иными словами, уничтожение Вечного народа при помощи вшивой странички Интернета. Не смело ли?
    - Пока им нечем похваляться. А вот – не дай Б-г! - перегонят все имена из верхней колонки в нижнюю. Сделают наказание действительно неотвратимым. Тогда сей факт заботливо донесут до сознания каждого израильтянина.
    - Пока всё логично. Дальше что?
    - А дальше – раввины учат нас - в математике один плюс один равняется двум. В жизни – одному. Складываем два факта - получаем третий. И факт этот простой – следующим в списке будет Рувен Штейнберг.
Дверь распахнулась. На пороге стоял араб с "калашниковым". Тот самый – с дыркой во лбу. Кровь, вытекшая из этой дырки, стекала по переносице на щеку, словно алая слеза. В глазах застыло  выражение боли пополам с мольбой и еще -  какой-то отчаянной безащитности, как будто не он только что гонялся за детьми и взрослыми с автоматом в руках, а, наоборот, его затравили и теперь ни за что ни про что собираются убить. И вот, с видом затравленной жертвы, он достает «рожок»...

За двадцать дней до. 28 сивана. 8 июня. 11.30
Им меня не достать! Стоило мне выйти из «каравана» Иошуа на солнышко, посмотреть на горы да на то, как ветвятся, вырастая друг из друга, перевалы – и тут же выяснилось, что все не так уж паршиво. До своего эшкубита я уже добежал чуть ли не вприпрыжку.
   - Им меня не достать!- сказал я Гоше. Гоша подошел, виляя тем, что добрые люди оставили ему от хвоста, и лизнул меня в лицо.
    Родился Гоша в Петербурге, а в Израиль попал шесть лет назад пятимесячным щенком, когда его хозяева сделали алию. Когда спустя полгода после этого укрепляющего семейные узы события они подали на развод, Гоша оказался единственным алмазом в совместно нажитой сокровищнице, который каждый из супругов уступал другому. Тут подвернулся я, потихонечку свихивающийся от одиночества, и ситуация разрешилась к радости всех троих, но не Гоши. Он тосковал по своим двуногим родителям, скулил целыми днями, отказывался от еды и, простите за жалкий каламбур, смотрел на меня волком. Сначала даже не позволял гладить, оскаливался, затем какое-то время, стиснув длинные острые зубы, стоически переносил мои ласки, и, наконец, настал день, когда он впервые лизнул меня в губы – точь-в-точь, как сейчас.
    Я обожал это лохматое, навязчивое, суматошное чудо, которое, стоило мне войти в комнату, начинало прыгать вокруг меня, как сумасшедшее, повизгивая от глубины экстаза.
 Но я отвлекся. Итак, им меня не достать.
 Не помню сейчас, какие светлые идеи дурманили мой разгоряченный мозг. Но одна из них, сладкая, как конфета, пела мне, что рав Рубинштейн жив и здоров, а значит, ОНИ берут нас на пушку. К этой мысли подключалась следующая, до приторности ласковая. Вылизывая меня, как щенок, она при этом шептала на ухо:
- С чего вы вообще взяли, что в Ишуве работает какой-то их агент. Штуёт! Глупости!
Итак, поселенцы исключены. Кто еще остается? Иностранные рабочие? С ними жители ишува очень мало общаются. Ведь для такого агента задача номер один – знать, кто что в ишуве собирается делать завтра. Иностранец, да без знания языка – что он тут выяснит? А кто еще на мушке наших подозрений? Сотрудники Моацы Эзорит – Областного совета. Среди них люди разные – есть из Петах-Тиквы, есть из Од-А-Шарона, есть из Рош-А-Айна, есть из Городка. Но ведь они в этом Совете в собственном соку варятся, и к тому же все на виду. А в четыре часа дня спецавтобусом уезжают из Ишува – много в этих условиях нашпионишь?
На этой ноте обе идейки-утешительницы лапками утерли пот с мохнатых лобиков и отправились спать, а на вахту заступила третья, верткая, как змейка. Она уселась подобно удаву из советской мультяшки, облокотилась раздумчивой мордой на хвост, как на ладонь, и начала рассуждать гнусавым голосом:
    - Ну хорошо, предположим, у них есть агентура. Ну и как им тебя заполучить? У тебя нет машины, выезжаешь ты из Ишува редко, а если едешь, то на автобусе, защищенном от пуль. Когда нет автобуса, ты берешь тремп. Так ты же не будешь об этом давать объявление в "Кешер амиц" – ишувской газете. Или ты думаешь, они по твою душу в сам Ишув явятся? Это ведь Ишув, а не квартал в Городе, пропитанный пылью и вонью от никем не убираемых дохлых собак и кошек.   Здесь для араба каждый шаг – как по канату. Он с автоматом крадется в темноте и смотрит, где дети бегают. Туда он и заходит. Будет он ломиться в запертую дверь, поднимать шум, чтобы подсесть на пулю одного из сбежавшихся поселенцев вместо того, чтобы насаживать их на свои пули!
Короче, им меня не достать!
От неожиданного стука в дверь я весь тут же покрылся потом, будто меня завернули в мокрое полотенце. Вот тебе и смельчак. Вот тебе и оптимист!
Нет, конечно, это был не араб с автоматом, а Хаим, наш учитель английского. Хаим – йеменский еврей. Он хромает – по одной версии после ранения в Ливане, по другой – от полиомелита. Он еще миниатюрнее, чем я, и такой же живчик. Когда он говорит, то чуть ли не после каждого предложения произносит: «А?» Будто переспрашивает. Сейчас у него наблюдалось явное повышение температуры на почве бешенства. Бешенство хлестало из его карих глаз, неразбавленное, какое бывает только у южного человека. На суперсмуглых щеках проступал румянец, что придавало им фиолетовый оттенок.
- Что случилось, Хаим?
- "Что случилось? Что случилось?" Где ты бегаешь? А?Дома тебя нет, пелефон закрыт! А?
- Пелефон был на подзарядке. Я его ночью включил и забыл выключить, вот он и разрядился.
- Ну вот! Пелефон закрыт, сам торчишь невесть где, а тем временем в Ишув явился корреспондент "Маарива"! А?
Вот оно! Значит, укрыться не удастся.Теперь мое имя расщебечут воробьи по всей стране, и...
       “...Кальман Фельдштейн
         Уриэль Каалани
          Тувия Раппопорт
          Иошуа Коэн
          Иегуда Рубинштейн
          Ури Броер
          Барух Фельдман
          Малахи Нисан
          .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
          Рувен Штейнберг”
     Араб с автоматом проступил на фоне облупившейся грязно-белой известковой стены за спиной Хаима. На этот раз он был совсем не похож на призрак – высокий, без кровоподтеков на лбу. Он передернул затвор "калаша" спокойно, как бы оценивающе взглянул на меня, улыбнулся и начал целиться. Я заставил себя отвести взгляд и "врубиться" в то, что говорит Хаим.
  -  ... и ты понимаешь, они уже идут к машине, а я слышу, как он говорит: "я, говорит, побежал, выстрелил, вон там были ребята..."  гляжу, а этот корреспондент начинает фотографировать – сначала площадку с разных ракурсов, а затем Турджемана с автоматом. А? И тут я понял.
   - Что ты понял? – я настолько впился всем своим существом в то, что говорил Хаим, что если бы сейчас меня ударили по ноге, наверно, не почувствовал бы.
   - Турджеман сказал корреспонденту, что это он пристрелил террориста! А?– театрально выкрикнул Хаим, по-римски воздев правую руку.
    - Что?! – я аж подпрыгнул от радости. Призрак исчез.
- Вот именно, - удовлетворенный моей реакцией, произнес Хаим. – Я тоже ужасно возмущен.
    - Да нет же! – заорал я. – Продолжай! Продолжай!
- Я бросаюсь к машине, - продолжал он, - и еще издалека слышу, как этот корреспондент говорит: "Ты герой. Я горжусь, что среди нашего народа есть такие парни." И по плечу хлопает, а тот, скотина, улыбается. А? А этот – раз и в машину. Я бегу, рукой машу - стой, мол! – а корреспондент эдак пальчиком повел влево-вправо, дескать, тремпистов не беру, и – газу.  Но ничего, время еще есть. Сейчас найдем какой-нибудь номер "Маарива", там есть телефон редакции – или по сто сорок четыре узнаем. Но Ави-то какая сволочь! А?
- Никуда мы звонить не будем, - тихо сказал я.
Страх победил.

                       
ЗА ШЕСТНАДЦАТЬ ЛЕТ ДО
Страх стеной сметал меня и прижимал к кирпичной стенке, уродливой, как весь этот подмосковный городок, что еще совсем недавно был прекрасным, летним и пах волосами девушки, с которой я познакомился несколько часов назад и которую целовал несколько минут назад на берегу убранной в бесчисленные звезды черной речушки. Целовал, должно быть, качественно, потому, что, оторвавшись от моих губ, в те времена еще не утонувших, как нынче, в усах и бороде, она прошептала:
    - Пойдем ко мне! У меня дома – никого.
    В обнимку мы поднялись по поросшему травою пологому берегу. Нырнули в белый, залитый лунным светом переулок и, оказавшись на улице, двинулись по ночной мостовой меж двух рядов старинных домиков. Когда мы поравнялись с вышеупомянутой кирпичной стенкой, невесть откуда появились эти двое, пьяные, фигурами напоминающие гигантские вазы, а мордами – вентиляторы.
   - А вот и телка! – радостно объявил один.
    Второй без разговоров шагнул к... в жизни не вспомню никак ее звали, ни как она выглядела. Вот вкус губ помню. Почти помню. То ли вишневый, то ли земляничный.
    Впрочем, все это не важно. А важно то, что второй из близнецов, которых таковыми сделало не общее происхождение, а одинаковый алкогольно-животный образ жизни, недвусмысленно протянул руку.    
   Моя несостоявшаяся возлюбленная бросилась бежать, а я, рефлекторно шагнул наперерез агрессору, вознамерившись врезать ему в образ и подобие, но у того в руках вдруг сверкнуло лезвие.
   - Падла, бля, ну держись! Какую телку из-за тебя упустили!
И он двинулся на меня. Его примеру последовал его двойник. Вот тут-то страх и смел меня – смел, смял, прижал к кирпичной стене. Городок, как я уже говорил, растерял всю свою прелесть, дома оказались не старинными, а попросту старыми, обшарпанными и, соответственно, уродливыми, а лунный свет на лезвиях ножей играл совсем не так весело, как на только что проплывавших мимо оконных стеклах.
Мастером восточных единоборств я никогда не был, и с учетом моего роста любое сопротивление было бесполезно, а эти двое были пьяны, разъярены и явно не собирались отступать от своих намерений. Так что шансы мои прожить еще пятнадцать минут были не слишком велики. Все, что случилось со мной дальше, произошло в какую-то доли секунды и длилось вечность. «Отсуетился», - мысленно сказал я себе, и в этот миг началась фантасмагория. Оба алконавта с налитыми кровью глазами куда-то пропали, а вслед за ними исчез и деревянно-кирпичный городок, река и стеной подступивший к ее берегу лес. Вернее, не пропали, а остались где-то далеко внизу, такие мелкие, такие никакие... Да и я.        
   Было лишь огромное черное существо по имени «Вселенная», и молекулой ее плоти – нет, не я был, а та планетка, по которой я тридцать лет бегал, на которой я и останусь, просто чуть чуть перемещусь с поверхности под кожицу. А я – я и раньше-то не существовал. Никто не существовал. Все живое и неживое было частицами этого Существа, частицами бессмертного. Вселенная дышала тихо и спокойно, просто и ровно – и что бы мне ни сделали эти двое, я буду продолжать дышать с нею вместе.
    А потом мне открылось самое главное – у Вселенной была душа – живая, трепетная, страдающая. И моя душа была частицей этой гигантской дущи, мой разум – клеточкой этого гигантского разума. Но и это еще не все. Я не просто ощущал стихию – я знал, Кто передо мной и перед Кем я. Понятие «Б-г» перестало быть для меня абстракцией. Многоглазый Б-г с небес миллионами звезд смотрел на меня и бранил и прощал меня.
 А ведь никакого чуда не было. Просто в последнюю секунду жизни я заметил то, чего не замечал все предыдущие миллионы мгновений. Это невероятное, неведомое ощущение настолько потрясло меня и переполнило, что – не только вам – мне самому трудно сейчас это представить -  жизнь и смерть оказались где-то далеко внизу, предстали чем-то совершенно не важным по сравнению с тем, что мне открылось. Поэтому, когда я вновь неземным во всех смыслах взглядом посмотрел на своих убийц, появилось, должно быть, в моих глазах нечто такое, что убивать меня стало странно.
 - Слушай, да он чокнутый какой-то, - сказал своему другу один из них
       -  Вали отсюда , - вяло призвал меня второй, опуская нож.
       Как лунатик, двинулся я мимо них в никуда.
 *    *    *
   
   Нечто сдвинулось у меня в душе после той ночи и затаилось на годы. Внешне все шло своим чередом. Я женился – это был уже второй брак – ходил на работу, в гости, в кино. Но чувство, что я это не только я, что я еще и частичка чего-то неизмеримо громадного, а так же, что есть еще и Тот, кто это неизмеримо громадное сотворил, и Он помнит обо мне, думает обо мне, спасает меня – это чувство меня не покидало. И, как капельки жидкой извести на сталагмите, накапливалось понимание того, что, зная, что Он есть, я уже не смогу жить так, будто этого не знаю.
Настал день, когда количество этих капель перешло в качество, и я понял, что от меня требуется ответный шаг. Стопроцентный продукт стопроцентной ассимилиции, чьи деды с бабками уже идиша не знали, я вдруг вспомнил, что я еврей и зарулил в Московскую хоральную синагогу. Славные там были старички. Судя по обилию «колодок» на пиджаках, некогда они кровью оплатили свое еврейство. Но когда я начинал говорить с ними о Б-ге... Нет, не нашли мы общего языка. Может, они и знали много, да я тогда лищь учился понимать. Не исключено, что меня, заядлого антисоветчика, добило гордое перечисление кем-то из  этих старичков имен евреев-соратников Ильича.
Меня кинуло к христианам. Будучи знакомым с иудаизмом по православному изданию Библии с иллюстрациями Доре, правда, очень хорошими, я рассматривал «Ветхий» и «Новый» заветы как сериалы «Приключения Вс-вышнего» и «Приключения Вс-вышнего-2». Мне распахнули объятия пышущие религиозными дискуссиями и ненавистью к безбожной власти христианские компании, полные потомственных русских интелигентов и новообращенных молодых евреев с горящими глазами. Вслед за мною на эти сборища засеменила моя жена, еврейка по матери. В церковь, правда, в отличие от меня, не бегала, но умные тамиздатовские книжки соответствующего содержания читала охотно. А поскольку ум у моей Галочки мужской, эмоциональная приправа в виде литургии и ладана ей не была нужна. Она и так, через мозговой процесс, влюбилась в самую гостеприимную из религий. А меня что-то удручало. В церкви в разгар трогательных гимнов, когда у окружающих выступали слезы на глазах, между мною и ими, а также между мною и амвоном вдруг вырастала ледяная стена.
      - Помоги мне! – воззвал я как-то, выходя с вечерни на московскую улицу.
     Тут из снежной темноты вынырнуло лицо моего бывшего однокласника Леньки Фридмана, с которым я время от времени перезванивался. Ленька сидел в глухом «отказе». Те, кто знакомы с еврейскими проблемами времен Совка, знают, что это такое. Жена и дочь его уже год как жили в Израиле, а ему, сионистскому активисту, во время беседы в неком учреждении, состоявшейся как раз накануне нашей последней телефонной беседы, сказали, что «мы тебя, падлу, заживо сгноим, но не выпустим». Поэтому я несказанно обрадовался, убедившись воочию, что он еще жив, не гниет и не сидит.  
      Но что это за странная кепка, чтобы не сказать «кепище», увенчивает его бедовую голову? Откуда эта всклокоченная борода в два раза длиннее, чем была во время нашей последней случайной встречи полтора года назад? И эти дикие волосяные матрахлясы, свисающие от висков чуть ли не до самых плеч! Ах да, он же не раз по телефону давал мне понять, что стал верующим иудеем, даже просил по субботам не звонить, но лишь сейчас я увидел, как это выглядит.
     - Ну, что слышно? – осведомился я, делая вид, что не замечаю перемен в его облике.
    - Все отлично! – радостно сообщил он.
    - Что, есть уже разрешение?!
    - Нет, разрешения пока нет, но скоро будет.
    - Откуда ты знаешь? Есть какие-то новости?
     - Да нет никаких новостей, - отмахнулся Ленька. – Б-г есть, но это не новость. Из Египта он нас вывел и отсюда выведет. Я свое еврейское дело делаю, а остальное – его проблемы. Так что все в порядке, -  беззаботно заключил он.
Ничего подобного я в жизни не слышал ни от евреев, ни от христиан, ни от тех экспериментаторов, пытавшихся совместить в себе то и другое. Впервые столкнулся я с Верой с большой буквы, с Верой-знанием, с Верой-фактом.      
    В тот вечер я пришел домой в смятении. В мой мир, каким я его себе строил все годы после той ночи, ворвалось нечто новое, по силе воздействия сравнимое с той ночью.
   А месяца три спустя – как раз успела расцвести весна - мои православно-католические друзья, встревоженные моими метаниями, отправили меня в Литву к одному очень известному  и очень мудрому патеру, дабы он мне вправил мозги и вернул в стадо заблудшую овечку. Патер жил на хуторе среди вишневых садов, устилавших белыми лепестками подвижную глади Немана. У него было морщинистое добродушное лицо, глаза цвета Немана в солнечный день и воспаление тройничного нерва, от которого он лечился иглоукалыванием.
 В доме его все время толклось множество людей – литовцы, русские, и, конечно, евреи. Говорят, время от времени заявлялись тщательно законспирированные товарищи из Комитета Глубокого Бурения. Такому новоприбывшему патер пристально смотрел в глаза и, обратившись к остальным постояльцам, объявлял:
    - А теперь помолимся за душу нашего брата, который прибыл сюда, чтобы обо всем и на всех донести. Помолимся! Эта душа в опасности.
 Меня патер подозвал на третий день и спросил, что привело. Я сказал, что запутался в своих отношениях с Б-гом, а затем рассказал и о ночном приключении и о своих метаниях.
    - Ну что ж, - сказал патер, - можешь креститься. И ходить в костел или православную церковь. А можешь и не креститься. Ходи в синагогу, если это твоей душе ближе. Может быть, это и есть твой путь. Мы ведь тоже синагога, только новая. Главное – хватит быть одному. Ты должен молиться и служить Б-гу среди таких же рабов Б-жьих, как и ты. Только тогда ты поймешь, чего от тебя хочет Б-г.
Его слова я привожу дословно, хотя с еврейской орфографией – по-другому уже не получается.
 Никакого решения я на тот момент еще не принял. То есть, в душе-то принял, но сам этого пока не знал. Еврейство уже проснулось во мне, но нужен был еще повод, хотя бы и пустячный, чтобы оттолкнуться от христианства. Этот повод я получил в тот же день.
    У патера над дверью справа висели портреты друзей Литвы, а слева – ее врагов. В первом иконостасе среди многочисленных неизвестных мне литовцев и поляков духовного и светского сословий и увидел и лицо Солженицына. Оказалось, они с патером в конце сороковых – начале пятидесятых сидели в одном лагере и с тех пор остались друзьями. По другую сторону двери зияли Гитлер, Сталин, разнообразные русские и европейские монархи. На почетном месте красовалось рыло Муравьева, прозванного Вешателем, палача восстания тысяча восемьсот тридцатого года. Я, разумеется, слыхал о нем и прежде, но только тут мне разъяснили, каким крылатым словам обязана своим происхождением эта кличка. Оказалось, что на вопрос, не является ли он родственником Муравьеву-Апостолу или Никите Муравьеву, "польский"  Муравьев ответил: "Я не из тех муравьевых, которых вешают, я из тех муравьевых, которые вешают." К тому времени на зрачки мои уже налипли бирюзовые контактные линзы христианства, и я наивно спросил, через сколько дней после такого высказывания его отлучили от церкви, как, скажем, Льва Толстого. Выяснилось, что ни через сколько.
    Когда государственный деятель – ладно бы втихаря делал мерзости – но декларирует нечто противоположное духу Учения, и истеблишмент, уходящий корнями в это Учение, спокойно все проглатывает!..
  То ли это попало под мое настроение, то ли стало на чаше весов последней пылинкой, но, вернувшись в Москву, я сразу же позвонил Леньке и попросил его о встрече. Он удивился и пригласил меня на шабат.
    Зачем я все это сейчас рассказываю? Какое отношение все это имеет к убийствам на баскетбольной площадке? В нашей Вселенной все ко всему имеет отношение.
 
 *    *    *
Отношение свое к моему предложению отправиться к Леньке праздновать шабат, Галя выразила короткой фразой:
    - Это еще зачем?
    И пожала плечами. Ей было уютно в ее головном христианстве. К Леньке я пошел один.
    И был шабат. Вокруг стола, застеленного белой скатертью, где самодельные халы бугрились под атласной белой салфеткой с вышитой на ней золотистой паутиной таинственных еврейских букв стояли мужчины в черных шапочках, женщины в косынках и пели. Их лица казались звеньями кораллового ожерелья, нанизанными на нить мелодии. 
        « Поднимись, столица, поверженная в прах,
    Сгинут и тоска твоя и страх,
      Слишком долго, святыня, лежала ты в слезах,
    Слишком долго ты ждала.
    Оставь, мой друг, свои дела,
    Невеста к нам с тобой пришла,
    Оставь скорей свои дела,
    К нам теперь суббота пришла.
    Леха доди ликрат кала
    Пеней шабат некабела»
 Все это пелось на иврите, и слов я тогда не понимал. Но вдруг увидел белый город, лежащий в руинах, и лисиц, ныряющих сквозь черные дверные проемы туда, где раньше жили в еврейском мире и умирали под ударами римских мечей мои вечные братья и сестры. И от этой песни, которую я тысячи раз слышал до рождения, по щекам моим побежали слезы. А над развалинами, над заливаемым солнечным золотом небом, вставал все тот же город, но живой, зеленый, и в сердце его – бело-золотой Храм. К Храму этому струилась дорога, и я понял, что – не знаю, как у кого - но у меня не может быть иной дороги, и что Он ждет меня вот за этими резными воротами, вон за той красной завесой.
Тот я, который вернулся спустя два часа домой, с тем, кто за четыре часа до этого уходил из дома, имел столько же общего, сколько цыпленок со скорлупой.
А жена моя осталась в прежнем обрывке жизни.
    - Я еврейка, - сказала она через несколько недель, вернее через несколько шабатов. – Я всегда была, есть и останусь еврейкой. Я еврейка до мозга костей. И то, что ты называешь Торой, а я – Библией, я читала. И помню, что на самом деле Б-г сказал Аврааму - ”Да благословятся в твоем потомстве все народы Земли.” Понимаешь, мы народ народов. Наше место... Помнишь, у Маргариты Алигер?
   “Жили щедро, не щадя талантов,
   Не жалея лучших сил души...”
   Быть носителем культуры, нести народам мира идеи доброты, идеи справедливости – не зря все мерзавцы от Гитлера до Сталина нас всегда ненавидели.  А вы? Что я слышу от тебя с тех пор, как ты спутался с этими? Евреи, евреи, евреи, евреи... Будто никого другого не существует. Отгородимся от всех, запремся в своих синагогах. Главное – не “к правде стремись”, а “не зажигай света в шабат”, “не гаси свет в шабат”,”не ешь мяса с молоком”. Мы подарили миру великий закон ”Люби ближнего, как самого себя”- но в вашей интерпретации это не “Люби ближнего”, а “Люби еврея”, а на остальных вам наплевать. Кто первыми выступают против нашего советского фашизма? Гинзбург, Даниэль, Галич, Беленков, Литвинов... Кто создал русскую литературу в нашем веке? Бабель, Пастернак, Мандельштам, Бродский. Но для вас это всё – “чур меня, нееврейские дела”...
    «Еврей» для нее означало – «русский со знаком качества». А того, что именно отдалившись от остального человечества, мы ему по-настоящему служим, она не желала понимать.
Мои восторженные отчеты о посещениях шабатов и уроков Торы она встречала штыковым молчанием. Взрыв произошел после первого моего отказа включить стиральную машину в субботу.
    -  Ты хочешь сказать, - проворковала она, - что единственный день, когда ты мне помогал по хозяйству, отныне посвятишь высокодуховным эсзерсисам, а дом окончательно и прочно перейдет на мои плечи? Ты хочешь сказать, что Б-г требует от тебя превратить женщину, которую ты якобы любишь, последовательно, сначала в рабыню, затем в лошадь и, наконец, в труп?
Я позорно отступил, а затем всю неделю днем и ночью занимался закупками, стирками, уборками и всем прочим, дабы разгрузить шабат. В пятницу я, в жизни не изготовивший ничего интеллектуальнее яичницы, вооружился поваренной книгой, и, пропыхтев у плиты целый день, осчастливил семью бассейном вкуснейшего борща, калейдоскопом разноцветных салатов, а также всяческими изысками на базе фруктов. Разумеется, гвоздем программы стали халы, изготовленные по рецепту моих новых друзей. Правда, некоторые салаты оказались пересоленными, а вино было заменено довольно противным компотом из изюма, сваренным мною лично, но жена была настолько счастлива, что даже снизошла до субботней свечи и с восторгом повторила за мной ломающее язык "ашер кидшану бамицвотав вэцивану лэадлик нер шель шабат". Сложности возникли, когда, встав после праздничного ужина, она радостно объявила: "А теперь по такому случаю поехали в кино". Пока я ей объяснял, что случай как раз не «такой», зазвонил телефон. Конечно же я не подошел, конечно же она подошла и позвала меня, и конечно же я отказался – шабат. Она глядела на меня с недоумением – что это за странную игру вдруг затеял человек, с которым она не один год прожила, не замечая у него до сих пор столь явных признаков шизофрении. Я начал что-то мямлить. Дескать на таких вещах, как шабат, человек приучает себя к понятиям “нельзя потому что нельзя”,  что очень может пригодиться ему при решении нравственных проблем.  Она же выразила сомнение в том, что шибко нравственно лишать ее возможности по-человечески провести единственный вечер в неделю, когда наутро не надо вставать ни свет ни заря.
    - Галочка, - ответил я, обнимая ее и прижимаясь к ней щекой. – Галочка, пожалуйста, не сердись! Мы завтра весь день проведем вместе, мы пойдем погуляем по Нескучному... Нам будет хорошо! А я потом всю неделю буду стараться разгрузить тебя от домашних дел.
    Она улыбнулась. Когда она улыбалась, губы ее напоминали лук тетивою вверх.    Я выполнил свое обещание – по крайней мере частично. К следующему шабату полы по всей квартире были вымыты, пыль отовсюду стерта, белье постирано, в-общем, на ее долю работы не осталось.
   - Знаешь, - произнесла она, задумчиво глядя сквозь изящные очки после того, как я, бэкая, мэкая и запинаясь, прочитал над изюмной отравой кидуш. – Жизнь никогда не была для меня настолько легкой и настолько... горькой.
 Я поперхнулся своим кидушем, а  она тихо продолжала:
    - Я ишачила на работе, ишачила по хозяйству, торчала по очередям в поисках хотя бы чего-нибудь для дома. Ты мне почти не помогал, но я утешала себя тем, что ты все равно любишь меня, а не помогаешь по безалаберности, по неумению, по забывчивости. А ты, оказывается, всё можешь, оказывается, годы, которые я провела в аду, могли стать райскими годами. Сейчас ты меня от всего по дому освободил, но не ради меня, а ради своих мицвот. А я для тебя – тьфу, ступенька для мицвы.
Глаза ее за тонкими стеклами наполнились слезами, уголки рта опустились так, что губы стали напоминать лук тетивою вниз, готовый куда-то в небеса пустить невидимую, напоенную горечью стрелу.
    В чем была моя ошибка? Наверно сначала стоило ознакомить ее с основами Веры, дать ощутить вкус Торы, а потом уже по капле вводить соблюдение заповедей. Или просто почаще напоминать: «Галочка! Это наш народ, это наша вера! Это то, за что наши деды и прадеды отдавали жизнь! Неужели хотя бы в память о детях, которые предпочитали умереть, но не поклоняться чужим богам, в память о юношах, которые гибли, спасая свиток Торы, мы не можем отказаться от субботнего похода в кино?!» Ничего этого я не говорил, а если и говорил, то как-то вскользь, неуверенно. Видно и сам тогда еще не до конца был во всем этом убежден. Не  знаю, как мне надо было себя вести – знаю только, что я вел себя в точности как не надо. Судите сами – нужно быть круглым идиотом, чтобы на фоне таких вот обостряющихся отношений в один прекрасный вечер объявить жене, что, пока она не окунется в микву – бассейн для ритуальных омовений – я не то, что с ней в постель лечь не могу, но и к руке ее прикоснуться не имею права. Именно таким идиотом я и был. Нет, чтобы сказать: «Галочка, есть каббалистические объяснения всему о чем я прошу, но дело не в этом. И заповедь о микве и другие заповеди – в них мой путь к нашему Б-гу. А ты моя жена. Я люблю тебя и люблю Б-га. Пожалуйста, не заставляй меня выбирать между вами.» Ничего этого я не сказал. Галочка, что называется, понюхала нашатыря, встала с пола и попросила:   
- С этого места, будь добр, поподробнее.                
Я объяснил, что раз в месяц через неделю после определенного периода еврейская женщина обязана окунуться в микву – обычная ванна не годится – и лишь потом она дозволена мужу.
   - А если  еврейская женщина во всё это не верит? – убитым голосом спросила моя любимая.
    - Значит, она это сделает для любимого мужа, - отрезал я. – Здесь неподалеку, в Большой Синагоге на улице Архипова.
    Синагога-то Большая, да миква полтора на полтора метра. Бедная Галочка поплелась на улицу Архипова. Вернулась ритуально чистой, но в ярости.
    - Больше я в этот унитаз не полезу, - категорически заявила она, имея в виду как габариты
юдоли духовного очищения, так и гигиенический аспект проблемы.
Я понадеялся на то, что за месяц забудется, но – увы! – не забылось, тем более, что выяснилось – в этой микве она еще и подхватила какой-то грибок.
В течение двух недель после первого ее непохода в микву я изображал из себя неприступную красавицу или прекрасного Иосефа, а затем пал в объятия соблазнительницы. Инцидент был исчерпан и еще годами заповедь семейной чистоты оставалась единственной, которую я нарушал, причем, ежемесячно, услышав заветное, “уже можно” осведомлялся, не возникло ли у моей Б-гоборочки желания прошвырнуться на улицу Архипова и обратно, и, наткнувшись на остролоктевое "нет", понуро шел в постель, как несчастная невеста на ложе феодала, пользующегося правом первой ночи. А затем, уже остывая от объятий, начинал ныть, что вот как плохо, когда евреи нарушают указания Самого.
  Как-то раз, не выдержав этого махания кулаками после драки, (не сочтите за непристойный намек) голенькая Галя, потягиваясь, сказала:
    - Теперь я понимаю, зачем нужен был Христос. Наши горе-мудрецы настолько засушили и выхолостили Веру, данную им свыше, настолько превратили ее в исполнение бессмысленных, а зачастую и бесчеловечных обрядов, что нужно было очистить ее от всей этой шелухи, от всей этой чепухи и вернуть ей тот изначальный свет Добра, который был в нее заложен. Этим светом, очищенным от буквоедства и варварства, и стало христианство.
    - И особенно ярко, - подхватил я , -  вспыхивал этот Свет Добра в пламени костров, на которых сжигали евреев или еретиков. Или когда во время погромов детишкам животы вспарывали. Куда нам до такого света!
    - Ну зачем же так скромничать? - пропела она, спустила ноги на пол, встала, вернее, взмыла белой волной, накинула халатик и зажгла свет. Я зажмурился и инстинктивно натянул себе на лицо простыню и подумал: о чем еще могут разговаривать  в постели  обнаженные еврей и еврейка, кроме как о том, какой способ служения Б-гу лучше? Галка меж тем открыла старый кряхтящий по ночам шкаф (клянусь, сам слышал, как его иссохшие стены в темноте  говорили  “О-ох!”), достала свежеподаренный мне  каким–то доморощенным московским равом сидурчик, темно-синий, с золотым тиснением, пахнущий типографской краской и далеким Иерусалимом, где он был выпущен. Она открыла его, полистала и прочла вслух концовку тридцать седьмого псалма: “О дочь Вавилона, обреченная на разорение! Благословен, кто воздаст тебе по заслугам за содеянное с нами. Благословен, кто схватит твоих младенцев и разобьет их о скалу.”
Можно было, конечно, возразить ей. Что МЫ лишь говорили «Благослословен, кто схватит и разобьет», а ОНИ хватали и разбивали, но что толку? Я понимал, что истина в спорах не рождается, в спорах лишь каждый укрепляется в своей правоте. Так прошло несколько лет. У нас родился сын, но это событие не сцементировало нашу семью, наоборот, породило новые раздоры – крестить или обрезать. Закончилось по нулям. Мой иудаизм еще больше стал стимулировать в ней христианство. Я бегал на уроки Торы, она начала ходить на лекции популярного в те времена православного еврея-священника, о котором некогда поэт Борис Слуцкий писал:
“  В большой церковной кружке денег много.
  Рай батюшке – блаженствуй и жирей.
  Что, черт возьми, опять не слава Б-гу?
     Нет, по-людски не может жить еврей!
             .....................................................................
 И вот стоит он, тощ и бескорыстен,
  И льется из большой его груди
  На прихожан поток забытых истин,
  Таких, как “Не убей!”, ”Не укради!”
..............................................................................................         
   Еврей мораль читает на амвоне,
   Из душ заблудших  выметает сор.                
   Падение преступности в районе
   Себе в заслугу ставит прокурор.”
Не знаю, какой сор он выметал из души моей Галочки, но именно с этого времени наши, так сказать, идеологические расхождения стали принимать эмоциональную окраску. Иными словами, орать Галка начала. Раньше по субботам при виде  моих фокусов ярость в ней поднималась, как красный спиртовой  столбик  в термометре, выставленном на солнце, но она все-таки сдерживалась. А вот с вышеупомянутых лекций  уже возвращалась, как бомба, готовая взорваться, что и делала, не отходя от кассы.
    Понятно, что почтенный служитель культа не вызывал у меня никакой нежности, и после очередного тайфуна я с сигаретой ушел в санузел, твердя: "Чтоб ему, гаду, голову проломили". Через неделю Россию облетела страшная новость – знаменитого проповедника убили ударом топора в затылок. КГБ поклялся найти виновного и, конечно , не нашел. Народ по этому поводу изгилялся: ”Кто ищет, того и надо искать”. Я же оказался в положении старушки из фильма "Король Королю", которую забрызгала грязью из канавы мчащаяся по проселку машина со шпионом, в чьем кармане  лежала заминированная авторучка. Старушка восклицает: "Чтоб тебя разорвало!", ее пожелание немедленно исполняется, и старушка, крестясь, бормочет: "Г-споди! Я ж не хотела этого!" Со мной было то же самое, вот только что не крестился.
А между тем Михал Романыч подрастал и, чем дальше, тем больше нравилось ему мотаться со мной на шабаты, пуримшпили, седеры. Когда ему было пять лет, он очень внимательно прослушал в Марьинорощенской синагоге агаду – пасхальное чтение – в исполнении молодого раввина, рядом с которым сидел. Когда увлекательное повествование и пылкий монолог раввина, призывавшего нас вернуться к своему народу, завершились, обнаружились, что цицит – ритуальные белые нити, свисавшие с его одежды, заплетены в аккуратные косички. Не потративший времени даром ребенок скромно опустил глаза.
Вскоре после этого мы оказались на очередном пуримшпиле, исполняемом на какой-то московской квартире. Когда в конце представления звучала заключительная ария, певец, дойдя до слов: "Спасибо, Эстер, спасибо, царица,
      За чудом спасенный народ",
схватил сидевшего на первом ряду Мишку и поднял его на руки. Запечатлевшая этот эпизод  фотография с Михаилом Романычем, улыбающимся неполнозубым ртом, обошла умиленные западные журналы.
В возрасте шести лет как-то раз, отобедавши, Михаил Романович вместо “Спасибо, мама” затянул "Бирхат амазон" – благословение после еды.           
  - Мог бы сказать спасибо, а не изображать волка в лунную ночь, - недовольно сказала родительница.
  - Могла бы со мной повежливее разговаривать, - в тон ей ответил юный расист. – Я, между прочим, на три четверти еврей, а ты только наполовину.
       Вместо пятерки по математике последовал очередной скандал.
 Не буду утомлять читателя рассказом об агонии моей семейной жизни. Говорят, любовь это не когда двое смотрят друг на друга, а когда двое смотрят в одну сторону. Мы смотрели в противоположные стороны. Семья получилась – лебедь, рак и щука.  Правда, щуки не было, но в роли воза после того, как наша ячейка общества была аннулирована в Московском Народном Суде, оказался Михаил Романович. Он рвался между отцом и матерью, которую продолжал обожать.
 Я переехал в однокомнатную квартирку в Орехово, которую унаследовал от недавно умершего отца, да будет благословенна его память. А после работы отправлялся к Мишке, и мы шли в Нескучный.
"Папа, расскажи мне про рабби Акиву". И я в сотый раз рассказывал, как рабби Акиву злые люди  не пустили ночевать в их селение, как он с факелом, ослом и будильным петухом расположился у дороги, как ветер задул факел, лев сожрал осла, а лиса – петуха, но рабби Акива после каждой потери лишь повторял: "Что Б-г ни делает, всё к лучшему", а затем лег спать, и, наконец, как ночью по дороге прошли римляне и сожгли селение вместе с его обитателями, и, если бы рабби Акива был в селении или если бы римляне увидели факел, услышали, как орёт осёл и кукарекает петух, они бы рабби Акиву неизбежно убили, а значит, всё, что Б-г ни делает, действительно к лучшему. Михаил Романыч морщил лоб и спрашивал: "А где он, Б-г?", и я отвечал ему словами хасидского ребе: "Всюду, куда ты его впускаешь".
Ну и шабаты, разумеется, были нашими. Так продолжалось полгода, пока Галка не сообщила, что вместе с Михаилом Романычем собирается переехать к матери в Днепропетровск. На вопрос о причине столь резкой смены места жительства она стала бормотать нечто невразумительное, и я понял, что истинная причина – я. Гале надоела двойная жизнь ребенка. Мне, строго говоря, тоже, просто мы по-разному видели решение проблемы. Но все права были у нее. Ясно было, что, если она уедет в Днепропетровск, парня я потеряю навсегда.
       Ночь простоял я на своем балконе в Орехово, выкуривая решение. Внизу черным океаном бушевал под ветром Царицынский лес. К утру я понял, что должен, как говорилось в заглавии какой-то книги, уйти, чтоб остаться.
 А значит, моя мечта, которую я из-за Мишки скручивал в бараний рог, теперь именно из-за Мишки же должна реализоваться. Вы уже понимаете, о какой мечте идет речь. Папа, сходящий с трапа самолета: "Здравствуйте... А у нас в Израиле..." К такому папе и в гости не грех, да и к мужу бывшему – глядишь, и семья восстановится, а нет – подрастет парень, может, и уедет в цветущий Тель-Авив – благо есть к кому. А если все вместе, то и с шабатом-кашрутом здесь куда легче, чем в России. Это я сейчас понимаю, что русский Тель-Авив куда злобнее, чем Москва, ненавидит всё еврейское. Короче говоря, постоял я в Востряково над могилами папы и мамочки, с которой простился еще в детстве, постоял-постоял, да и шагнул к призывно раздвинувшимся передо мной дверям Шереметьево. А трап уже напрямую вывел меня через караван студента бейт-мидраша в эшкубит жителя Ишува. Далее пропустим комментарии по поводу сладости мечт (а как еще образовать от этого слова родительный падеж множественного числа?). Никакие попытки вытащить мою жену либо моего сына ни временно, ни тем более на постоянку не принесли плодов. Единственный плюс был, что, ставши заморским богатым родственником, я, благодаря разнице в курсе рубля и шекеля и соответственно в ценах здесь и там, смог на получаемые мною гроши ощутимо поддерживать свою бывшую и вечно любимую семью. Кстати, как только я объявил о своем отъезде в Израиль, все разговоры об ее отъезде в Днепропетровск, разумеется, заглохли.
Любопытно, что через океан... ну не через океан, через Черное море, Украину, пол-России да Турцию с Ливаном, наши с Галочкой отношения становились все лучше и лучше. Как и предполагалось, в свои ежегодные (чаще по финансовым причинам не получалось) приезды я стал желанным гостем. Отпускать ко мне в гости пацана она боялась – воюющая страна! - зато  отдала его в еврейскую школу.            Школа, конечно, азохенвей, религиозное воспитание там и в километре не лежало, но какое-никакое знакомство со своим народом она детям давала, и Михаил Романыч хотя бы помнил кто он и что он.
И, наконец, апофеоз – школа устраивает лагерь в Израиле. Дети на целый месяц приезжают в религиозную школу – интернат на горе Кармель, на берегу моря.
Что это были за дни! Я приткнулся у друзей в Зихрон Яакове – каждое утро выходил на шоссе, ловил тремп и за час, не больше, со всеми пересадками добирался до лагеря. Посещения, конечно, бдительными российскими педагогшами были запрещены, но беспечный израильский охранник пропускал всех подряд, и я пристраивался в уголке бескрайней территории интерната. Там была чудесная беседка. Внизу покрытое рябью море, словно расколовшаяся голографическая пластинка, изображало тысячи оттисков солнца, деревья извивались в объятиях лиан, и при каждой удобной минуте Михаил Романович прибегал ко мне, рассказывал, как они проводят время – "Вчера был "шоколадный" день, а сегодня – военная игра! Всё, папа, я побежал – у нас через пять минут  свеча." Свечой у них называли ежедневное обсуждение вожатых с детьми того, как прошел день.
У нас тоже была своя свеча – "Свеча на снегу" Эзры Ховкина – хасидские предания, которые Мишка слушал взахлёб. Рассказы про великого мудреца и чудотворца Бааль- Шем-Това – основателя хасидизма. Помните “кфицат а-дерех”? 
А еще я ему рассказывал, как Йосеф делла Рейна, вдохновленный любовью иерусалимских евреев ко Вс-вышнему и их самоотверженным служением, решил привести на землю Машиаха, как он, произнося тайные имена Вс-вышнего, по очереди вызывал ангелов всё более и более высоких ступеней в их небесной иерархии, как они помогали ему важными советами, как он вместе с учениками постился  и молился сорок дней, как потом они двинулись в путь, преодолели все пакости, которые на них насылали Сатана и Лилит, одолели их и связали, и как в последний момент святой Рабби всё-таки не выдержал, проявил к ним милосердие, из-за чего и потерпел поражение. Его ученики кто умер, кто сошел с ума, а на земле вновь воцарились беды, болезни и смерть. И мой двенадцатилетний шкет заплакал.
 
 *    *    *
           
Заплакал и я, когда выяснилось, что в списке тех детей, кому родители разрешили остаться у родственников еще на недельку-другую после окончания смены, Михаил Штейнберг не значился. Всё-таки Галка перестраховщица. Испугалась отправлять сына на территории, на тот момент абсолютно безопасные.
И плакал я, что уже пролетел месяц экскурсий (на которые, правда, меня не брали), развлечений, но и молитв, но и… "Папа, когда-нибудь я навсегда к тебе приеду. Я полюбил Израиль." И плакал я в Бен-Гурионе, когда толпа детей утекла мимо улыбчивого охранника в стеклянные двери – и наверх, в зал, филиал поднебесья.
А потом был звонок в Москву, и...
- Рома, нам надо поговорить. Я знаю, ты будешь против, но я приняла решение. В этой школе обучение на ужасном уровне, нравы – страшнее не придумаешь. Слушай, зачем ребенку показывать еврейство с худшей стороны?
Я молчал.
- Короче, - продолжала Галя, - Миша успешно сдал экзамен и зачислен во вторую матшколу.
   “Знаменитая вторая матшкола, - думал я, слушая мою вдовицу. - Одна из лучших в стране. В их стране.”
- Понимаешь, Гошенька, -  говорил я спустя несколько минут, роняя  слезы в жесткую кольчатую Гошкину шерсть, обнимая его, гладя и трепля длинные висячие уши. – Еврейская школа плохая, а та – хорошая. Евреем быть плохо, а вот...
Отрешенным взглядом обводил я белые стены, по углам помазанные сыростью, белые с розовыми ребрами шкафы без дверец, доставшиеся мне в наследство от кого-то, кому они сильно надоели, и курил, курил, курил так, что аж сердце прихватило.
  Потом снова ездил в Москву и навещал Мишку с Галкой в квартире на Ленинском, из которой с балкона на шестнадцатом этаже и Кремль виден и Шаболовская паутинистая башня и Останкинская копченая, как ее в народе назвали после пожара, а уж Донской монастырь и вовсе рядом – словно старинный пароход с куполами-трубами подплывает к пристани нашего дома.
Школа и вправду оказалась хорошей – образование просто замечательное. Математика сами понимаете на каком уровне. Правда, сосед Михал Романыча по парте – член молодежной нацистской организации, но мой сын объяснил ему и всем заинтересованным, что Штейнберг – это немецкая фамилия, что сам он немец, и член проникся к нему глубоким уважением – отличившаяся нация. По счастью, Мишка светленький – в русского деда. Так что все в порядке.

ЗА ДВАДЦАТЬ ДНЕЙ ДО. 28 СЕВАНА. 8 ИЮНЯ. 1230
Со мной всё в порядке. Больной жить будет. А теперь звонить, звонить и еще раз звонить. Теперь мои звонки и приезды – единственное, что хотя бы немножко держит парня на плаву в духовном смысле. Что же касается меня, то понять того, кто, живя в Израиле, звонит своему ребенку в Москву, может только тот, что, живя в Израиле, звонит своему ребенку в Москву. А если вы хотите испытать, что это такое, попросите знакомого хирурга вырезать у вас сердце и отправить куда-нибуть на полюс. А сами поезжайте на экватор.
   Я схватил телефонную трубку с антенной.    Золотые буквы "Panasonic" глядели на меня с черной глади. Ноль сто двадцать семь ноль девяносто пять два три два один ноль пять три. Гудок. Еще гудок.
- Алло?
- Галочка, привет.
Молчание. Затем:
- Да, здравствуй.
- Как дела?
- Спасибо.
- "Спасибо, хорошо" или "спасибо, плохо".
- Спасибо.
Что с ней вдруг случилось? Ладно, перейдем к следующему пункту повестки дня.
- Мишу позови, пожалуйста.
- Его нет дома. И вообще, знаешь, больше сюда не звони.
- Как нет? У вас уже четыре! Должен был из школы придти.
В этот момент я сообразил, что сейчас лето, и в школу он не ходит.
- Его нет дома.
Гудки. Вот это да! В самые худшие времена нашего разлада она со мной так не разговаривала.
В этот момент Гоша, выждав, пока я плюхнусь в изнеможении на стул, подскочил ко мне, положил на плечи свои большие лапы, и начал вылизывать лицо. Его горячее дыхание неожиданно подняло мне настроение.    
    - Не переживай – говорил он мне глазами. – Всё будет хорошо. Я тебя люблю. Я тебя не оставлю. Я понимаю, тебе этого не достаточно, но чем богаты, тем и рады.
  Я погладил его, он прижался ко мне, и вдруг мне показалось, что бурая пакость – нечто вроде нарыва – которую вырезали ему из пасти неделю назад, вновь появилась. Я сразу вспомнил, как стоял у металлического стола, гладя стонущее животное, а врач кромсала бедняжке десны, как она вколола ему еще порцию какого-то зелья, и он перестал чувствовать боль, зато ее почувствовал я, когда Гошке каленым прутом прижигали нарывы на губах, и ветеринарный  кабинет наполнился запахом паленой плоти, и от его рта ко мне тянулись змейки дыма, и вид у меня был такой, что милейшая Инна, доктор Айболит в юбке, осведомилась, не хлопнусь ли я рядом с Гошей, потому как возиться с двумя ей было не с руки. А я ничего не отвечал, гладил Гошку и утешал: “Ну, мой милый, ну мой сладкий, ну потерпи немного!” Потом он лежал на траве возле Инниного кабинета и не мог подняться, пока не отошел наркоз.
Теперь вот он меня молча утешал: ”Ну, мой милый, ну мой сладкий, ну потерпи немного!”
И все же – что случилось с Галкой? И в голосе какое-то отчаянье, как будто она не меня гонит, а самое себя. Ладно, позвоню в понедельник днем, когда она будет на работе. Поговорю с Михаилом Романовичем, может, всё и выяснится.
 Мне безумно захотелось курить. Тупо повертев некоторое время в руках пустую пачку из-под «Эл–эм лайт», я вдруг осознал , что магазин закрыт, а что я до шабата курить буду – неизвестно. Я выскочил на улице в надежде у кого-ибудь стрельнуть, впрочем, почти беспочвенной, потому что на все поселение курят полтора человека. И тут... Знаете, когда моему сыну было три года, он по аналогии с “как назло” говорил “как на добро”. Так вот “как на добро” Шалом в своей «Субару».
- Шалом, есть сигарета?
Шалом, под моим чутким руководством изучающий русский язык, решает, что сигарету я должен отработать, и вообще сейчас самое время потренировать диалогическую речь.
    - Ты просишь сыгарэту.
    - Да.
    - Ты хочешь курыт.
    - Да, да, хочу! (Угостишь ты меня, наконец?)
    - Ты отшен хочеш курыт. (Шалом в восторге от своих языковых познаний.)
    - Очень, очень хочу!
    - Нэту!
      Я плюнул и вернулся домой. Настроение окончательно испортилось, к тому же вспомнились последние разговоры с сыном. И в мой приезд, и по телефону. Нехорошие разговоры. Рассказы взахлеб о школе. Постоянное “У нас в России”, "Вы там в своем Израиле..."
А когда я прокряхтел – "Но ведь и ты два года назад собирался в Израиль", ох какое молчание наступило минуты на две, в конце которых он промямлил: "Да".
 С тех пор это "да" и есть та ниточка, которая связывает меня с жизнью. Что ж, как сказали авторы бессмертного фильма, доживем до понедельника.    
 
 *    *    *
        Понедельник, как известно, начинается в субботу. А суббота, что гораздо менее известно, начинается с минхи – дневной молитвы. На минху я пошел не в центральную ишувскую синагогу, а в маленькую, которая поближе к дому.
Первое, что мы обнаружили в нем – новую деталь. К деревянным лакированным планкам, бегущим  вдоль белых стен, были привинчены белые пластмассовые зажимы с пружинами, расчитанные как раз на то, чтобы прихватить дуло “эм-шестнадцать” так, что теперь всем, у кого он есть, а есть он решительно у всех, за исключением тех, кто ходит с тяжеленным, хотя и более компактным “узи”, так вот теперь всем, кто ходит с “эм-шестнадцать”, не было необходимости класть эту бандуру на пол, так что пол начинал походить на памятную с дней моего советского детства школьную площадку для сбора металлолома. Теперь  достаточно было просто прислонить оружие к стене, прихватив дуло этим самым зажимом. Что я и сделал.
Минха прошла как-то на автомате, мои мысли вконец распоясались, мозги были не здесь, а в Москве.
Шалом, стоящий недалеко от меня, напротив, весь ушел в молитву. Он, зажмурив глаза, морщился, словно от сильной боли и, шевеля губами, рассказывал Хозяину обо всем, что его переполняло.
   Затем мы запели    "Едит нефеш" – объяснение еврея в любви к Б-гу.
“Любовью к Тебе
                    душа моя вновь полна,
       Пусть исцелится
                      дыханьем твоим она.
  Светоч Вселенной,
                   душу мою излечи.
Пусть на нее
                        прольются твои лучи.”
Когда дошло до "Леха доди", меня ждал приятный сюрприз – ее запели на ту нечасто звучащую чарующую мелодию, под которую прошло мое пятнадцатилетней давности возвращение к своему Б-гу, к своему народу, к себе. Я прикрыл глаза и улетел в ту квартиру на "Кировской", где за субботним столом впервые ее услышал. Исчезли белые стены синагоги, вместо них развернулись темно-красные обои, по которым ползли золотые змейки узора. Уплыла из-под ног разлинованная крапчатая плитка пола, к моим подошвам прижался паркет, по которому рассыпались блики от люстры и торшера, и рядом со мной вырос кудрявый беленький Михаил Романыч с вечно вытаращенными удивленными глазами.
            “Леха доди ликрат кала,
            Пеней шабат некабела.”
       И к тому времени, как началась собственно вечерняя молитва, я уже окончательно отрешился и воспарил. Я стоял, шепча: "Ты освятил Седьмой День ради Имени Своего; в нем цель создания неба и земли. Благословил его более других дней недели и освятил больше, чем другие времена." Окна были распахнуты, и горный воздух, сквозняком кружившийся под потолком синагоги, холодным крылом трепал мне затылок и плечи.

За девятнадцать дней до. 29   сивана. 8 июня. 20.30.
Крылья тени трепетали за спиною Шалома, когда он, прикрыв глаза, очень при этом напоминая тетерева на току, как я его себе представляю (никогда не видел тетерева на току), благословлял детей. Это было похоже на некий заранее отрепетированный танец – сын или дочка соскакивали со стула, подбегали к папе, доходя ему, сидящему, в лучшем случае до плеча; его лицо – лицо большой птицы – приобретало выражение какой-то беззащитной нежности, он возлагал ребенку ладони на голову и нараспев произносил – если это был сын: "Да уподобит тебя Б-г Эфраиму и Менаше", а если дочка -  "Да уподобит тебя Б-г Саре, Ривке, Рахели и Лее" и в заключение пел тем и другим: "Да благословит тебя Г-сподь и да будет благоволить к тебе Г-сподь и да пошлет тебе мир!" И, естественно, целовал очередную макушку. Вспомнилось сказанное кем-то: "Аидише маме – это что! Вот еврейский отец – это да!" Затем он начал читать кидуш. Струйки красного вина переливались через край золотистого бокала, на котором сверкали барельефом две виноградные грозди, и красовалась надпись "Боре при агефен" – “Благословен сотворивший гроздь винограда”. А когда зазвучало "ибо избрал Ты  нас и освятил среди всех народов, и святую субботу свою по любви и мудрой воле твоей дал нам в наследие", при этих словах я "поплыл".
И первые сорок лет моей жизни, не освещенные смыслом, но милые, как найденные среди старых вещей обшарпанные игрушки твоего детства, и озарение, которое началось той ночью под Москвой и в конце концов привело меня в горы Самарии, и мой Ишув – в какое бы время суток я сюда ни приезжал, даже если среди глубокой ночи, я говорю: "Доброе утро", -  и наши "шомронские" пацаны, которые вряд ли нашли бы общий язык и со мной, каким я был в их возрасте, и с Михаилом Романовичем, каким он будет в их возрасте, если Б-г не сотворит чуда, и Цвика , мой чудесный Цвика , - "Мама, мама, что я буду делать?" – Цвика , чьего ноготка не стоят все гуманисты и политики, своей глупостью и подлостью подготовившие его убийство, всё, всё, с чем я хотя бы раз в жизни пересекся – всё вдруг встало на свои места, всё заговорило, запело, и так же резко затихло. Вспышка, а затем мир вновь стал обычным.  
По белой глади скатерти плыли флотилии закусок, нежно зеленело авокадо, чернели на блюдцах грибочки с пупочками, благоухала измельченная индюшачья печенка. Во главе стола сидел Шалом, я, как почетный гость, рядом с ним, дальше тянулись многочисленные детишки, а напротив, как бы лицом к Шалому, сидела его жена, Сарра. Мелюзга трогательно друг за другом ухаживала, и тайком поглядывала на родителей – ну похвалите!
 Погодите, я ведь вас еще толком не позакомил с Шаломом, вернее, познакомил, но не представил. Итак, это амбалище под потолок, чьи рост и сила вошли в Ишуве в пословицу после следующей истории:
Как и все поселенцы, он принимал активное участие в демонстрациях против отступления с территорий. Как-то во время очередного разгона его заперли в каталажке вместе с еще восемью “нарушителями”. Когда же через некоторое всемя менты снова зашли в камеру, они в ней не нашли никого, кроме Шалома и рава Шахаля. На вопрос окаменевших от изумления легавых: “А где же остальные?”  Шалом молча показал пальцем на окошечко, сиротливо приткнувшееся под потолком.
    Загадка разрешилась. Стало ясно, что Шалом устроил друзьям массовый побег, перекидав их в окно. Остались невыясненными лишь детали.
    - А этот? – коп показал на рава Шахаля.
    Шалом аж вскипел.
      - Ну не могу же я рава - и вдруг под зад?
- А ты сам?
- Не могу же я рава бросить!
Пока я вам все это рассказывал, на сцене появилось еще одно действующее лицо, правда, эпизодическое. В разгар трапезы пришел старший сын Шалома – Моше, он молился вместе с друзьями в другой синагоге, и у них только  сейчас все закончилось. Моше быстро сделал кидуш и присоединился к нам. Между ним и следующим сыном перепад в шесть лет, так что, если младшие в этой семье еще совсем козявки, то старший, Моше, только что отбарабанил в “Цанханим”. Сейчас он завербовался еще на полгода в "дувдеван" и это было главной темой разговора за столом наряду с бойней на баскетбольной площадке. От Шалома у меня, естественно, секретов нет, но я умолил его дома молчать и активно внедрять в сознание окружающих версию о подвиге Ави Турджемана. Шалом сморщился, будто проглотил что-то неаппетитное, но обещанно молчал. Затем бойцы стали вспоминать минувшие дни. Шалом рассказал, как у Моше был отключен пелефон, и он даже не знал, где его сын, но когда начали сообщать о боях в Дженине и о двадцати трех убитых, он почувствовал, что Моше – там. Так и оказалось. Моше был там, но жив и здоров.
    - Мы там по улицам не двигались, - повествовал Моше. – Там у домов – общие стенки, так мы их пробивали, и так переходили из квартиры в квартиру в поис